Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
1Если волк на звезду завыл, Значит, небо тучами изглодано. Рваные животы кобыл, Черные паруса воронов. Не просунет когтей лазурь Из пургового кашля-смрада; Облетает под ржанье бурь Черепов златохвойный сад. Слышите ль? Слышите звонкий стук? Это грабли зари по пущам. Веслами отрубленных рук Вы гребетесь в страну грядущего. Плывите, плывите в высь! Лейте с радуги крик вороний! Скоро белое дерево сронит Головы моей желтый лист.
2Поле, поле, кого ты зовешь? Или снится мне сон веселый — Синей конницей скачет рожь, Обгоняя леса и села? Нет, не рожь! Скачет по́ полю стужа, Окна выбиты, настежь двери. Даже солнце мерзнет, как лужа, Которую напрудил мерин. Кто это? Русь моя, кто ты? Кто? Чей черпак в снегов твоих накипь? На дорогах голодным ртом Сосут край зари собаки. Им не нужно бежать в «туда», Здесь, с людьми бы теплей ужиться. Бог ребенка волчице дал, Человек съел дитя волчицы.
3О, кого же, кого же петь В этом бешеном зареве трупов? Посмотрите: у женщин третий Вылупляется глаз из пупа. Вон он! Вылез, глядит луной, Не увидит ли помясистей кости. Видно, в смех над самим собой Пел я песнь о чудесной гостье. Где же ты? Где еще одиннадцать, Что светильники сисек жгут? Если хочешь, поэт, жениться, Так женись на овце в хлеву. Причащайся соломой и шерстью, Тепли песней словесный воск. Злой октябрь осыпает перстни С коричневых рук берез.
4Звери, звери, приидите ко мне В чашки рук моих злобу выплакать! Не пора ль перестать луне В небесах облака лакать? Сестры-суки и братья-кобели, Я, как вы, у людей в загоне. Не нужны мне кобыл корабли И паруса вороньи. Если голод с разрушенных стен Вцепится в мои волоса,— Половину ноги моей сам съем, Половину отдам вам высасывать. Никуда не пойду с людьми, Лучше вместе издохнуть с вами, Чем с любимой поднять земли В сумасшедшего ближнего камень.
5Буду петь, буду петь, буду петь! Не обижу ни козы, ни зайца. Если можно о чем скорбеть, Значит, можно чему улыбаться. Все мы яблоко радости носим, И разбойный нам близок свист. Срежет мудрый садовник-осень Головы моей желтый лист. В сад зари лишь одна стезя, Сгложет рощи октябрьский ветр. Все познать, ничего не взять Пришел в этот мир поэт. Он пришел целовать коров, Слушать сердцем овсяный хруст. Глубже, глубже, серпы стихов! Сыпь черемухой, солнце-куст! Сентябрь 1919
"Есть еще интересное предположение по поводу глубины идеи и названия этого произведения. На Рязанщине, по преданию, была деревня, которую называли Кобыльи корабли. Со временем она затонула, как Атлантида, и только образ ее да название остались в памяти людей. Возможно, Есенин знал об этом; во всяком случае, метафора, использованная в стихотворении поэтом, оказалась пророческой: исчезала Русь" Занковская.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
Вселеннaя - некоторые нaзывaют ее Библиотекой - состоит из огромного, возможно, бесконечного числa шестигрaнных гaлерей, с широкими вентиляционными колодцaми, огрaжденными невысокими перилaми.
В коридоре зеркaло, достоверно удвaивaющее видимое. Зеркaлa нaводят людей нa мысль, что Библиотекa не бесконечнa (если онa бесконечнa нa сaмом деле, зaчем это иллюзорное удвоение?); я же предпочитaю думaть, что глaдкие поверхности вырaжaют и обещaют бесконечность…
Я утверждaю, что Библиотекa беспредельнa. Идеaлисты приводят докaзaтельствa того, что шестигрaнные помещения - это необходимaя формa aбсолютного прострaнствa или, во всяком случaе, нaшего ощущения прострaнствa.
Другaя, в которую любили зaглядывaть в этих крaях, предстaвляет собой нaстоящий лaбиринт букв, но нa предпоследней стрaнице стоит: "О время, твои пирaмиды". Известно, что нa одну осмысленную строчку или истинное сообщение приходятся тысячи бессмыслиц...
Он же обосновaл явление, отмечaвшееся всеми стрaнникaми: во всей огромной Библиотеке нет двух одинaковых книг. Исходя из этих неоспоримых предпосылок, я делaю вывод, что Библиотекa всеобъемлющa
Тысячи жaждущих покинули родные шестигрaнники и устремились вверх по лестницaм, гонимые нaпрaсным желaнием нaйти свое опрaвдaние.
Во-вторых: кaждaя книгa уникaльнa, незaменимa, но (поскольку Библиотекa всеобъемлющa) существуют сотни тысяч несовершенных копий: книги, отличaющиеся однa от другой буквою или зaпятой.
Известно и другое суеверие того времени: Человек Книги. Нa некой полке в некоем шестигрaннике (полaгaли люди) стоит книгa, содержaщaя суть и крaткое изложение всех остaльных: некий библиотекaрь прочел ее и стaл подобен Богу.
Говорить - это погрязнуть в тaвтологиях. Это мое сочинение - многословное и бесполезное - уже существует в одном из тридцaти томов одной из пяти полок одного из бесчисленных шестигрaнников - тaк же кaк и его опровержение.
Уверенность, что все уже нaписaно, уничтожaет нaс или обрaщaет в призрaки.
Если бы вечный стрaнник пустился в путь в кaком-либо нaпрaвлении, он смог бы убедиться по прошествии веков, что те же книги повторяются в том же беспорядке (который, будучи повторенным, стaновится порядком: Порядком). Этa изящнaя нaдеждa скрaшивaет мое одиночество.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
Но у Бернарда к традиционному топосу добавлена еще одна мысль: что от исчезнувших вещей остаются пустые имена.
Автор не должен интерпретировать свое произведение. Либо он не должен был писать роман, который по определению - машина-генератор интерпретаций. Этой установке, однако, противоречит тот факт, что роману требуется заглавие. Заглавие, к сожалению,- уже ключ к интерпретации.
Мечтой моей было назвать роман "Адсон из Мелька". Самое нейтральное заглавие, поскольку Адсон как повествователь стоит особняком от других героев.
роза как символическая фигура до того насыщена смыслами, что смысла у нее почти нет
Текст перед вами и порождает собственные смыслы. Желал я этого или нет, но возникла загадка. Противоречивая двойственность. И я не могу объяснить создавшееся противоречие. Ничего не могу объяснить, хоть и понимаю, что тут зарыт некий смысл (а может быть, несколько). Автору следовало бы умереть, закончив книгу. Чтобы не становиться на пути текста.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
Немного легкой наркомании на вечерВ жизни самое главное -- подходить ко всему с априорными мнениями. В самом деле, оказывается, что массы ошибаются, а индивидуумы всегда правы. Нужно остерегаться выводить отсюда правила поведения: совсем не обязательно их формулировать, чтобы им следовать.
Колен отложил гребень и, вооружившись маникюрными ножницами, подрезал наискосок уголки своих матовых век, чтобы придать тем самым своему взгляду таинственность. Ему часто приходилось повторять эту операцию, поскольку веки у него отрастали очень быстро.
Вокруг крыльев носа выступило несколько угрей. Увидев крупным планом, сколь они уродливы, угри быстро нырнули обратно под кожу, и удовлетворенный Koлен погасил лампу.
Колен всунул ноги в сандалии на меху морской собаки и надел элегантный домашний костюм: брюки из зеленого глубокой воды вельвета и пиджак ядрено-орехового цвета.
В центре стола он поставил вазу -- наполненную формалином склянку, внутри которой два куриных эмбриона пародировали, казалось, "Видение розы" в хореографии Нижинского.
- Но эта Ализа, с которой ты говорил... - Сейчас я тебе все объясню, - сказал Шик. - Я встретил ее на лекции Жан-Соля. Мы оба лежали на животе под эстрадой, так и познакомились.
Колен развязал шнурки туфель и заметил, что подошвы слиняли. Он вытащил было из кармана рулон изоленты, но оказалось, что ее осталось слишком мало. Пришлось положить туфли в лужицу, которая образовалась под цементной скамьей, и, чтобы кожа отросла вновь, полить их концентрированным удобрением.
Смотрела она посредством широко раскрытых голубых глаз, объем ее ограничивала светлая золотистая кожа. Она была обладательницей округлых рук и икр, тонкой талии и столь хорошо обрисованного бюста, что можно было подумать, будто это фотография.
Изида в свои восемнадцать успела вооружиться каштановыми волосами, белым свитером и желтой юбкой с кисло-зеленым шейным платком, белыми с желтым ботинками и солнечными очками.
Люди прятали подбородки кто куда мог: в воротники пальто, в шарфы, в муфты, он даже увидел человека, который использовал для этого проволочную клетку для птиц; сопротивляясь, ее дверца на пружинках изо всех сил упиралась ему в лоб.
"Перед подачей на стол добавьте в подливку пакетик гидрата окиси лития и кварту парногй молока. Обложите матовым рисом, подавайте на стол и сматывайтесь."
Дверь квартиры хлопнула за ним, будто голая рука шлепнула по голому заду...
Сквозь проем двойной двери он видел молодых людей и девушек. Дюжина танцевала. Большинство же, стоя рядом друг с другом, разбилось на однополые пары и, заложив руки за спину, с отнюдь не убежденным видом обменивалось отнюдь не убедительными впечатлениями.
Из стоящего на столе букета он выхватил лист остролиста, а другой рукой поднял пирог. Бистро вращая его на кончике пальца, он опустил одно из остриев остролиста на спираль. - Слушай!.. - сказал он. Шик прислушался. Это была "Хлоя" в аранжировке Дюка Эллингтона.
Он рассек его надвое, и в пироге оказалась новая статья Партра для Шика и свидание с Хлоей для Колена.
В следующей витрине толстый мужчина в фартуке мясника резал маленьких детей. Витрина пропагандировала Общественную Благотворительность.
Вдоль перехода с обеих сторон тянулись шеренги просторных вольер, в которых Городские Аранжировщики устроили склад запасных голубей для Скверов и Памятников. Кроме того, там помещались Питомники воробьев и чирикали птенцы их питомцев.
Ализа с нежностью посмотрела на Колена. Он был столь благороден, что сквозь жилы его рук голубели незабудками благие намерения.
Вдруг раздался резкий диссонантный аккорд: это дирижер подошел слишком близко к краю и выпал наружу, управление ансамблем принял на себя его заместитель. В тот миг, когда дирижер разбился о плиты, оркестр издал еще один аккорд, стремясь заглушить шум падения, но церковь все равно содрогнулась на своем основании.
Они оказались в темном коридоре, пропахшем религией.
Грузовик Мазил ожидал снаружи. Они готовились соскоблить желтую и фиолетовую краски и запихнуть их обратно в маленькие омерзительные горшочки.
Колен нажал зеленые, голубые, желтые, красные кнопки, и стекла соответствующих цветов заменили собой обычные стекла автомобиля. Казалось, что находишься внутри радуги;
Процессию открывал Николас. Одет он был в спортивный костюм из теплой шерсти цвета горчичного соуса, под ним виднелся свитер с высоким воротом, на груди которого был изображен лосось а ля Шамбор, в точности такой, каким он предстает на странице 607 "Поваренной книги" Гуффе.
- А! - сказал Колен. - Сколько я вам должен? - Оно очень дорогое, - сказал аптекарь. - Вам следовало бы избить меня и уйти, не заплатив...
Густой дым наполнял витрину, люди начинали глазеть; она извела три спички, прежде чем ей удалось развести огонь - книги Партра не желали загораться. Книгопродавец распростерся за своей конторкой, его сердце, валявшееся рядом с ним, начинало пылать, из него уже вырывалось черное пламя и изогнутые струи кипящей крови.
Гробоноши уже ушли. Хлои больше не было, остался только старый черный ящик, помеченный порядковым номером, весь в шишках и вмятинах. Носильники схватили его и, пробив им, как тараном, окно, выбросили ящик на улицу.
Она закрыла маленькие черные глазки и вернула голову в исходное положение. Кот с предосторожностями упокоил свои острые клыки на нежной серой шейке. Черные усы мыши перепутались с его собственными. Он развернул свой густой хвост и распушил его по тротуару. И шло, напевая, одиннадцать маленьких слепеньких девочек из приюта папы Юлия Заступника.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
Сознание каждого воспринимает лишь часть непрерывного спектра явлений, поэтому реальный мир значительно отличается от модели мира, созданного нашими ощущениями.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
– Многотерпелив и всепокорен русский народ! Сунь ему в рот горбушку – он все простит, а то, что его спаивают испокон века, – это он хоть бы хны! – Да кто ж его спаивает, скажи на милость? – поинтересовался старший дворник Степан Петров. – Кому надо, тот и спаивает, – был ответ. – Нет, ты говори толком, – настаивал Степан, – ты нам тут туману не наводи! – Которые желают видеть русский народ в узде! Как же они не спаивают, ты сам посуди, старик, если у нас такие комичные цены на водку – двадцать четыре копейки за полведра?!
Кошка сидела на подоконнике и тоже, казалось, о чем-то думала, наверное, о мышах.
На трезвую-то голову скорее сообразишь, что жизнь – занятие очень даже стоящее, и это не она тебя затирает, а ты ее.
Я вот только никак не возьму в толк: почему собаки пьяных не любят, а Бог бережет?
Муха подумал: «Вырасту, обязательно буду студентом, чтобы ходить по улицам в пледе и мудровать».
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
УЗОРЫ Девушка в светлице вышивает ткани,Девушка в светлице вышивает ткани, На канве в узорах копья и кресты. Девушка рисует мертвых на поляне, На груди у мертвых - красные цветы.
Нежный шелк выводит храброго героя, Тот герой отважный-принц ее души. Он лежит, сраженный в жаркой схватке боя, И в узорах крови смяты камыши.
Кончены рисунки. Лампа догорает. Девушка склонилась. Помутился взор. Девушка тоскует. Девушка рыдает. За окошком полночь чертит свой узор.
Траурные косы тучи разметали, В пряди тонких локон впуталась луна. В трепетном мерцанье, в белом подрывале Девушка, как призрак, плачет у окна.
ВЕСЕННИЙ ВЕЧЕР Тихо струится река серебристаяТихо струится река серебристая В царстве вечернем зеленой весны. Солнце садится за горы лесистые. Рог золотой выплывает луны.
Запад подернулся лентою розовой, Пахарь вернулся в избушку с полей, И за дорогою в чаще березовой Песню любви затянул соловей.
Слушает ласково песни глубокие С запада розовой лентой заря. С нежностью смотрит на звезды далекие И улыбается небу земля.
* * * Я ль виноват, что я поэтЯ ль виноват, что я поэт Тяжелых мук и горькой доли, Не по своей же стал я воле Таким уж родился на свет.
Я ль виноват, что жизнь мне не мила, И что я всех люблю и вместе ненавижу, И знаю о себе, чего еще не вижу, Ведь этот дар мне муза принесла.
Я знаю - в жизни счастья нет, Она есть бред, мечта души больной, И знаю - скучен всем напев унылый мой, Но я не виноват - такой уж я поэт.
С ДОБРЫМ УТРОМ! Задремали звезды золотыеЗадремали звезды золотые, Задрожало зеркало затона, Брезжит свет на заводи речные И румянит сетку небосклона.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
Причина. Всегда бывает какая-нибудь причина. Или несколько причин. Он знал, почему он здесь — но ему не было известно, почему именно здесь, в этом месте.
— Конечно. Ваш мир находится в ужасном состоянии. Совсем недавно умер последний медведь гризли, открыв тем самым путь для грифонов. Так же точно гибель последнего эпиорниса привела к появлению йети, дронта сменило лохнесское чудовище, место странствующих голубей заняли сасквочи, преемниками голубых китов стали кракены, а уникальных американских орлов — василиски... — Я не верю тебе. — Выпей еще. Мартин потянулся было за банкой, и вдруг его рука замерла в воздухе, а в глазах появилось изумление. Рядом с пивной банкой сидело существо размером примерно в два дюйма, с человеческим лицом, телом льва и крыльями. — Мини-сфинкс, — продолжал объяснять голос. — Они появились тогда, когда вы покончили с вирусом оспы. — Ты что, хочешь сказать, будто стоит какому-нибудь живому существу исчезнуть с лица Земли, как его место занимает существо мифическое? — спросил Мартин.
— Мне кажется, мы справимся, — неожиданно сказал Мартин, — если только вы оставите нас в покое. Мы способны учиться на своих ошибках — по прошествии некоторого времени. — Мифические существа обитают не совсем во времени. Ваш мир — это особый случай. — А разве вы никогда не ошибаетесь? — Ну, когда мы совершаем ошибки, они носят поэтический характер.
Мартин повернулся к Тлингелю: — Ты ведь первый обратил внимание на наши проблемы. Что скажешь? — Будет любопытно, — сказал он, — заглядывать сюда время от времени. — А потом добавил: — Вот так и спасают миры. Кажется, ты хотел сыграть ещё одну партию? — Я ведь теперь ничего не теряю? Гренд взял на себя обязанности хозяина бара, а Тлингель и Мартин вернулись к столику. Мартин обыграл единорога за тридцать один ход, а потом коснулся его рога. Клавиши рояля опускались и поднимались. Крошечные сфинксы с жужжанием проносились по бару и лакали из лужиц пролитое пиво.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
В землянке Огонк чадит в жестянке,Огонек чадит в жестянке, Дым махорочный столбом... Пять бойцов сидят в землянке И мечтают кто о чем.
В тишине да на покое Помечтать оно не грех. Вот один боец с тоскою, Глаз сощуря, молвил: "Эх!"
И замолк, второй качнулся, Подавил протяжный вздох, Вкусно дымом затянулся И с улыбкой молвил: "Ох!"
"Да", — ответил третий, взявшись За починку сапога, А четвертый, размечтавшись, Пробасил в ответ: "Ага!"
"Не могу уснуть, нет мочи! - Пятый вымолвил солдат. - Ну чего вы, братцы, к ночи Разболтались про девчат!"
Могила неизвестного солдата Могила Неизвестного солдата!Могила Неизвестного солдата! О, сколько их от Волги до Карпат! В дыму сражений вырытых когда-то Саперными лопатами солдат.
Зеленый горький холмик у дороги, В котором навсегда погребены Мечты, надежды, думы и тревоги Безвестного защитника страны.
Кто был в боях и знает край передний, Кто на войне товарища терял, Тот боль и ярость полностью познал, Когда копал "окоп" ему последний.
За маршем — марш, за боем — новый бой! Когда же было строить обелиски?! Доска да карандашные огрызки, Ведь вот и все, что было под рукой!
Последний "послужной листок" солдата: "Иван Фомин", и больше ничего. А чуть пониже две коротких даты Рождения и гибели его.
Но две недели ливневых дождей, И остается только темно-серый Кусок промокшей, вздувшейся фанеры, И никакой фамилии на ней.
За сотни верст сражаются ребяга. А здесь, от речки в двадцати шагах, Зеленый холмик в полевых цветах — Могила Неизвестного солдата...
Но Родина не забывает павшего! Как мать не забывает никогда Ни павшего, ни без вести пропавшего, Того, кто жив для матери всегда!
Да, мужеству забвенья не бывает. Вот почему погибшего в бою Старшины на поверке выкликают Как воина, стоящего в строю!
И потому в знак памяти сердечной По всей стране от Волги до Карпат В живых цветах и день и ночь горят Лучи родной звезды пятиконечной.
Лучи летят торжественно и свято, Чтоб встретиться в пожатии немом, Над прахом Неизвестного солдата, Что спит в земле перед седым Кремлем!
И от лучей багровое, как знамя, Весенним днем фанфарами звеня, Как символ славы возгорелось пламя — Святое пламя вечного огня!
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
И ты, вероятно, спросишь: какого лешего? А я отвечу пафосно: было нужно. Ну, в общем, кажется, звали его Иешуа, Мы пили красное поздней ночью из чайных кружек.
И он как-то очень свежо рассуждал о политике И все твердил: мол, нужна любовь и не надо власти. И вдруг сказал: "Ты уж не сочти меня нытиком, Но я устал, понимаешь, устал ужасно.
Стигматы ноют от любых перемен погоды, И эти ветки терновые к черту изгрызли лоб. Или вот знаешь, летом полезешь в воду, И по привычке опять по воде - шлеп-шлеп...
Ну что такое. ей-богу. разнылся сдуру. Что ж я несу какою-то ерунду?! ... Я просто... не понимаю, за что я умер? За то, чтобы яйца красили раз в году?
О чем я там, на горе, битый день долдонил? А, что там, без толку, голос вот только сорвал. Я, знаешь ли, чертов сеятель - вышел в поле, Да не заметил сослепу - там асфальт.
И видишь ведь, ничего не спас, не исправил, А просто так, как дурак, повисел на кресте. Какой, скажи, сумасшедший мне врач поставил Неизлечимо-смертельный диагноз - любить людей?"
Он сел, обхватив по-детски руками колени, И я его гладила по спутанным волосам. Мой сероглазый мальчик, ни первый ты, ни последний, Кто так вот, на тернии грудью, вдруг понял сам,
Что не спросил, на крест взбираясь, а надо ли? (У сероглазых мальчиков, видимо, это в крови). ... А город спит, обернувшись ночной прохладою, И ты один - по колено в своей любви.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
* * * Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе Расшиблась весенним дождем обо всех, Но люди в брелоках высоко брюзгливы И вежливо жалят, как змеи в овсе.
У старших на это свои есть резоны. Бесспорно, бесспорно смешон твой резон, Что в грозу лиловы глаза и газоны И пахнет сырой резедой горизонт.
Что в мае, когда поездов расписанье Камышинской веткой читаешь в купе, Оно грандиозней святого писанья И черных от пыли и бурь канапе.
Что только нарвется, разлаявшись, тормоз На мирных сельчан в захолустном вине, С матрацев глядят, не моя ли платформа, И солнце, садясь, соболезнует мне.
И в третий плеснув, уплывает звоночек Сплошным извиненьем: жалею, не здесь. Под шторку несет обгорающей ночью И рушится степь со ступенек к звезде.
Мигая, моргая, но спят где-то сладко, И фата-морганой любимая спит Тем часом, как сердце, плеща по площадкам, Вагонными дверцами сыплет в степи.
Бесследно канул день. Желтея, на балкон Глядит туманный диск луны, еще бестенной, И в безнадежности распахнутых окон, Уже незрячие, тоскливо-белы стены.
Сейчас наступит ночь. Так черны облака... Мне жаль последнего вечернего мгновенья: Там все, что прожито,- желанье и тоска, Там все, что близится,- унылость и забвенье.
Здесь вечер как мечта: и робок и летуч, Но сердцу, где ни струн, ни слез, ни ароматов, И где разорвано и слито столько туч... Он как-то ближе розовых закатов.
"Вы ждете? Вы в волненьи? Это бред. Вы отворять ему идете? Нет! Поймите: к вам стучится сумасшедший, Бог знает где и с кем всю ночь проведший, Оборванный, и речь его дика, И камешков полна его рука; Того гляди - другую опростает, Вас листьями сухими закидает, Иль целовать задумает, и слез Останутся следы в смятеньи кос, Коли от губ удастся скрыть лицо вам, Смущенным и мучительно пунцовым. . . . . . . . . . . . . . . . . Послушайте!.. Я только вас пугал: Тот далеко, он умер... Я солгал. И жалобы, и шепоты, и стуки, - Все это "шелест крови", голос муки... Которую мы терпим, я ли, вы ли... Иль вихри в плен попались и завыли? Да нет же! Вы спокойны... Лишь у губ Змеится что-то бледное... Я глуп... Свиданье здесь назначено другому... Все понял я теперь: испуг, истому И влажный блеск таимых вами глаз". Стучат? Идут? Она приподнялась. Гляжу - фитиль у фонаря спустила, Он розовый... Вот косы отпустила. Взвились и пали косы... Вот ко мне Идет... И мы в огне, в одном огне... Вот руки обвились и увлекают, А волосы и колют, и ласкают... Так вот он ум мужчины, тот гордец, Не стоящий ни трепетных сердец, Ни влажного и розового зноя! . . . . . . . . . . . . . . . . И вдруг я весь стал существо иное... Постель... Свеча горит. На грустный тон Лепечет дождь... Я спал и видел сон.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
Мне все это напоминало историю с одним моим знакомым; несмотря на плотное телосложение и окладистую бороду, он был хрупкого здоровья и, чуть захворав, что случалось частенько, лечился только у врача по детским болезням. Кстати сказать, этот врач, единственный, кому он доверился, был так мал ростом, что «взрослая практика» была ему в буквальном смысле слова «не по плечу», почему он волей-неволей и стал педиатром.
Но возвратимся к чудакам Кайзерсашерна: был там еще один мужчина неопределенного возраста, который от каждого внезапного окрика начинал отчаянно дрыгать ногой; при этом с его лица не сходила какая-то печальная, уродливая гримаса, словно он просил прощенья у уличной детворы, с гиканьем его преследовавшей. Далее, в Кайзерсашерне проживала некая Матильда Шпигель, казавшаяся выходцем из другого века. Она носила платье с рюшами и со шлейфом и так называемый «фладус» — смешное слово, собственно, испорченное французское flute douce, что, вообще говоря, означает «лесть», здесь же — высокую прическу с локонами и бантами. Эта особа, ярко накрашенная, но, по своей придурковатости, вовсе не способная на легкое поведение, прогуливалась в юродском своем чванстве по улицам Кайзерсашерна в сопровождении двух мопсов в атласных попонках.
А вот и ксилофон, казалось, нарочно изобретенный для того, чтобы в хроматической последовательности воссоздавать полуночную пляску мертвецов на погосте.
— Знаешь, что я думаю, — сказал он. — Что в музыке двусмысленность возведена в систему. Возьми один тон или другой. Можно понять его так, а можно и по-иному, снизу он будет казаться более высоким, а сверху более низким, и если у тебя есть смекалка, ты можешь обратить в свою пользу эту двусмысленность.
БетховенЭтот человек был способен битый час разбирать, «почему в фортепьянной сонате опус 111 Бетховен не написал третьей части», — вопрос, разумеется, вполне достойный рассмотрения. Но вы только представьте себе такой анонс, вывешенный на здании «Общественно-полезной деятельности» или помещенный в кайзерсашернском «Железнодорожном листке», и вы невольно усомнитесь, мог ли он возбудить любопытство наших уважаемых сограждан? Ни один из них не желал знать, почему в опусе 111 всего две части. Мы же, явившиеся на вышеупомянутый разбор, разумеется обогатились ценнейшими сведениями, хотя никогда прежде не слышали сонаты, о которой шла речь. Зато теперь мы ее узнали и узнали досконально, ибо Кречмар сыграл ее на дрянном, дребезжащем пианино (на рояль общество не раскошелилось) и сыграл великолепно, прерывая игру, чтобы поведать нам внутреннее содержание сонаты и заодно убедительно и ярко рассказать о житейских обстоятельствах, в которых композитор писал ее и одновременно две другие. При этом лектор еще с язвительным остроумием распространялся о собственном объяснении маэстро, почему он решил отказаться от третьей части, корреспондирующей с первой. На вопрос своего фамулуса Бетховен ответил, что за недосугом предпочел несколько растянуть вторую. За недосугом! И как спокойно он это объявил! Презрение к вопрошателю, заложенное в таком ответе, по-видимому осталось незамеченным, но самый вопрос вполне его заслуживал.
«Там, где сошлись величие и смерть, — пояснил он, — возникает склоняющаяся к условности объективность, более властная, чем даже деспотический субъективизм, ибо если чисто личное является превышением доведенной до высшей точки традиции, то здесь индивидуализм перерастает себя вторично, вступая величавым призраком уже в область мифического, соборного.
Впрочем, говорил он, достаточно вам было услышать сонату, чтобы уже самим ответить на этот вопрос. Третья часть? Новое начало после такого прощания? Новая встреча после такой разлуки? Немыслимо!
Еще один рассказ Кречмара о немКречмар рассказал нам страшную историю, которая глубоко запечатлела в наших сердцах тягость этой борьбы и образ великого страдальца. Это было в разгар лета 1819 года, в Мёдлинге, когда Бетховен, работая над мессой, приходил в отчаяние оттого, что каждая часть становилась длиннее, чем он предполагал поначалу; тем самым срок окончания работы, назначенный на март месяц следующего года и приуроченный к посвящению эрцгерцога Рудольфа в сан архиепископа Ольмюцского, явно не мог быть выдержан. Два его друга и адепта, заглянув под вечер в мёдлингский дом, узнали, что утром сбежали кухарка и горничная маэстро, так как прошедшей ночью произошла дикая сцена, пробудившая всех и вся в доме. Маэстро работал до глубокой ночи над Credo, Credo с фугой, и не вспомнил об ужине, стоявшем на плите; в конце концов девушек, тщетно дожидавшихся на кухне, сморило сном. Когда в первом часу ночи маэстро почувствовал голод, он нашел их обеих спящими, кушанье же пересушенным, подгоревшим и впал в ярость, тем менее пощадившую уснувший дом, что сам он не мог слышать своих криков. — Неужто вы не могли подождать меня какой-нибудь час? — без умолку гремел он. Но тут речь шла не о часе, а о пяти, шести часах, и разобидевшиеся девушки чуть свет убежали из дому, бросив на произвол судьбы своего буйного хозяина, который ничего не ел уже со вчерашнего обеда. Так, ничем не подкрепившись, он и работал в своей комнате над Credo, Credo с фугой. Молодые люди слышали сквозь запертую дверь, как он работает. Глухой пел, выл, топал ногами, трудясь над своим Credo, и слушать это было так ужасно, что у них кровь застыла в жилах. В миг, когда они, потрясенные до глубины души, уже собрались удалиться, дверь вдруг распахнулась — в ней, точно в раме, стоял Бетховен. Но как он выглядел? Ужасно! Растерзанная одежда, черты лица до того искаженные, что страшно было смотреть. На них уставились его вслушивающиеся глаза со взором смятенным и отсутствующим; казалось, он только что вышел из смертного боя с целым сонмом злых духов контрапункта. Сначала он нечленораздельно что-то бормотал, а затем стал бранчливо жаловаться на развал в доме — все его бросили, он голодает. Молодые люди пытались его успокоить, один помог привести в порядок одежду, другой помчался в ресторацию и принес готовый обед… Месса была закончена лишь три года спустя.
отрыв искусства от литургического целого, его освобождение и возвышение до одиноко-личного, до культурной самоцели, обременило его безотносительной торжественностью, абсолютной серьезностью, пафосом страдания; словом, тем, что олицетворило страшное видение, — Бетховен в рамке двери, и что не, должно стать вечной судьбой искусства, постоянной его душевной атмосферой.
— Но ведь альтернатива культуры, — вставил я, — варварство. — Позволь, — отвечал он, — варварство является противоположностью культуры лишь в системе определенных воззрений, созданной все тою же культурой. Вне этой системы оно означает нечто совсем другое, отнюдь не противоположность.
«То hear with eyes belongs to love's fine wit» — «Глазами слушать — тонкий дар любви».
— Да, — воскликнул Кречмар, — в самом существе этого странного искусства заложена способность в любую минуту все начать сначала, на пустом месте, ничего не зная о многовековой истории того, что им достигнуто, способность заново открывать и порождать себя. И тогда музыка снова проходит через все простейшие стадии развития, через раннюю пору своего существования и умеет кратким путем, в стороне от столбовой дороги своей истории, в полном одиночестве, не подслушанная миром, достичь неслыханных высот красоты.
«Единовременность, — утверждал он, — первичное, ибо звук как таковой, с его близкими и дальними обертонами, своего рода аккорд, а гамма лишь аналитическое расчленение звучания по горизонтальному ряду».
Но здесь он вполне уместен, эта музыка — действенная сила в себе, действенная сила как таковая; и не как идея, а как реальность. Подумай, ведь это чуть ли не определение бога. Imitatio Dei — странно, что этого не запрещают
Что есть свобода? Свободно только равнодушие.
Свобода — великая вещь, необходимое условие сотворения мира, она то, что помешало господу оградить нас от возможности от него отречься: свобода — это свобода грешить, благочестие же состоит в том, чтобы не пользоваться ею из любви к господу богу, который счел нужным даровать ее нам.
Одна женщина в те «классические» времена, рассказывал он, была брошена в тюрьму, осуждена и предана сожжению за то, что в продолжение шести лет трижды в неделю, и предпочтительно в час богослужения, спознавалась с инкубом, причем на одном ложе со спящим мужем. С чертом у нее был уговор, что через семь лет она будет принадлежать ему одному — душой и телом. Но ей посчастливилось: незадолго до истечения этого срока господь бог, возлюбя бедняжку, предал ее в руки инквизиции, и еще на допросах с «малым пристрастием» она вовремя призналась, и раскаяние ее было так искренне и глубоко, что господь бог, надо думать, даровал ей прощение. Она с охотой пошла на смерть, сказав, что костер предпочитает жизни под демонской властью. До того тошно стало ей коснеть в богомерзком грехе. Но о какой же прекрасной цельности культуры говорило это гармоническое согласие между судьей и подсудимой, о какой теплой человечности свидетельствовала эта радость, — через огненную смерть в последнее мгновение вырвать душу из когтей дьявола и удостоиться прощения господня!
История о ведьмахВ Мерсбурге, близ Констанца, в конце пятнадцатого столетия жил честный малый по имени Гейнц Клопфгейсель, по цеховой своей принадлежности бочар, статный и пышущий здоровьем. Была у него взаимная любовь с девушкой Барбель, единственной дочкой вдового звонаря; он собирался к ней посвататься, но желания юной парочки наткнулись на сопротивление отца: Гейнц был бедным парнем, и звонарь соглашался отдать ему дочку не раньше, чем тот станет мастером в своем цехе. Любовь молодых людей оказалась, однако, сильнее их терпения, и парочка до времени сделалась четой. По ночам, когда звонарь уходил звонить, Клопфгейсель пробирался к Барбель, и в страстных объятиях один представлялся другому самым дивным созданием на земле. Так обстояли дела, когда бочар в один прекрасный день вместе с другими разбитными подмастерьями отправился на престольный праздник в Констанц, где они так весело провели день, что вечером дернула их нелегкая собраться в бордель. Клопфгейселю это намерение пришлось не по нутру. Но парни, обозвав его недотрогой, стали подтрунивать над ним, что он-де чувствует себя не на высоте, плохо, знать, его мужское дело. Этого Гейнц уже не снес, а так как он вдобавок не меньше других воздал должное крепкому пиву, то гордо воскликнул: «Мне еще оплошать не случалось!» — и вместе со всей компанией отправился к веселым девицам. Но здесь его ждала такая злая неудача, что ему впору было со стыда сквозь землю провалиться: вопреки всем ожиданиям, со шлюхой, родом венгеркой, у него ничего не вышло, он и впрямь оказался отнюдь не «на высоте», что преисполнило его ярости и страха. Девка же не только его высмеяла, но еще и уверила, что тут, знать дело нечисто, если такой здоровенный парень — и вдруг на тебе, ни с места; это уж бесова работа, кто-то ему наведьмачил, и чего только она еще не несла. Он щедро заплатил ей, лишь бы она не выдала его приятелям, и воротился домой совсем убитый. Там он постарался, хотя и не без опаски в душе, поскорее пробраться к своей Барбель, и, покуда звонарь звонил, они преотлично провели время. Таким образом его мужская честь была восстановлена, и ему оставалось только радоваться. Ведь, кроме первой и единственной, ни одна женщина не привлекала его, так что ж было ему волноваться об удаче с другими? Но какое-то беспокойство засело в нем после той позорной оплошки, его точила мысль еще раз испытать себя, один разок, а потом уж больше никогда, натянуть нос своей милой. Поэтому он стал ждать, не подвернется ли случай испытать себя — себя и ее; ибо из его недоверия к себе вырастало какое-то неясное, пусть нежное, но и боязливое недоверие к той, что завладела его сердцем. И вот случилось, что некий виноторговец, сырой толстяк, позвал его к себе в погреб склепать разошедшиеся обручи на двух бочках, а жена хозяина, еще вполне свежая бабенка, тоже спустилась в подвал. Вскоре она уже погладила бочара по плечу, затем положила свою руку на его — для сравнения, и стала так с ним заигрывать, что он не мог напрямик отказать ей в том, в чем, вопреки рвению духа, отказывала ему его плоть, так что вынужден был пробормотать: не до того, мол, ему, он, мол, спешит, да и ее муж вот-вот спустится по лестнице — словом, дал тягу, провожаемый насмешливым хохотом хозяйки, которой задолжал то, чего никогда не должает бравый парень. Он был глубоко уязвлен, взбешен на себя и не только на себя. Подозрение, уже после первой неудачи закравшееся в его душу, теперь утвердилось: он игрушка в руках сатаны, это более не подлежало сомнению. И так как на карте стояло спасение души человеческой и вдобавок его мужская честь, он отправился к патеру и через решетку нашептал ему в ухо: с ним, Гейнцем, что-то неладно, неведомая тайная сила мешает ему спознаваться со всеми, кроме одной-единственной, отчего-де такое происходит и не может ли церковь протянуть ему материнскую руку помощи в этой беде? Надо сказать, что в ту пору и в тех краях через козни лукавого и в поношении господу распространилась язва ведьмовских чар, а также сродных им грехов, пороков и проступков, и пастырям душ человеческих было вменено в обязанность бдительно наблюдать за своей паствой. Поп, которому слишком был знаком вид напасти, насылаемой чертом, — когда мужчин колдовством лишают лучшей их силы, — пошел с исповедью Клопфгейселя в высшие инстанции, дочка звонаря была взята под стражу, допрошена и чистосердечно призналась, что, боясь, как бы ее возлюбленный не пошел искать утех на стороне, прежде чем стать ее мужем перед богом и людьми, она обратилась к некоей старухе, по ремеслу банщице, и та дала ей мазь, как говорят сваренную из жира умершего некрещеным младенца; этой мазью она, Барбель, дабы навек привязать к себе своего Гейнца, вмиг сладких объятий начертила ему на спине указанную ей фигуру. К допросу была приведена и банщица, упорно все отрицавшая. Ее пришлось передать светскому суду, для применения на допросе мер, не подобавших церкви, и тут, под пыткой, выяснилось то, чего следовало ожидать, а именно, что старая ведьма состояла в сговоре с чертом, который явился ей в виде козлоногого монаха, принудил ее поносить в гнусных святотатственных словах господа бога и христианскую веру и в награду за это снабдил ее рецептами изготовления не только любовной мази, но и других мерзостных панацей, между прочим жира, обладавшего таким волшебным свойством: любая деревяшка, им помазанная, немедленно взвивалась в воздух вместе с адептом сатаны. Подробности, которыми сопровождалось заключение пакта между лукавым и старухой, прорывались на свет божий лишь урывками, под повторным нажимом, и были поистине ужасны. Участь соблазненной не непосредственно сатаной теперь зависела от того, в какой мере применение проклятого зелья вовлекло в сообщничество с дьяволом ее собственную душу. На беду звонаревой дочки, старуха призналась, что дьявол поручил ей обратить как можно большее число людей и за каждого прозелита, которого она к нему приведет, соблазнив сатанинскими дарами, посулил понемногу укреплять ее против вечного огня, так что в награду за свои усердные труды она была бы снабжена асбестовым панцирем, неуязвимым для адского пламени. Для Барбель это был конец. Необходимость спасти душу от вечной гибели, вырвать ее из когтей дьявола, принеся в жертву тело, была очевидна. А так как, помимо этого, уже возникла острая нужда приостановить устрашающим примером все растущую порчу, то на городской площади, у двух вбитых рядом столбов, и были сожжены две ведьмы, старая и молодая. Гейнц Клопфгейсель, обмороченный одной из них, с обнаженной головой стоял в толпе и бормотал молитвы. До неузнаваемости хриплые крики его задыхавшейся в дыму возлюбленной представлялись ему голосом беса, который выходил из нее со злобным урчанием. С этой минуты обидного ограничения, насланного на него, более не существовало, ибо не успела еще его любимая стать кучкой пепла, как к нему вернулось полное обладание своим мужским достоинством.
Мало-помалу темнеет, зажглись огни, улочки опустели, я устал и проголодался. «Напоследок укажите мне заведение, где можно поесть», — говорю я своему чичероне. «Хорошее?» — спрашивает он и ухмыляется. «Хорошее, — отвечаю я, — но не слишком дорогое». Подводит меня к дому в переулке за главной улицей, — на лесенке, ведущей к двери, там металлические перила, и они блестят совсем как околыш на его фуражке, а над дверью фонарь, красный, как сама фуражка. Я расплачиваюсь, он желает мне приятного аппетита и уходит. Я звоню, дверь открывается автоматически, в прихожей меня встречает разряженная мадам с пунцовыми щеками и жемчужным ожерельем, которое на ее жирной шее кажется восковым, благовоспитанно со мной здоровается, радостно щебечет, лебезит как перед долгожданным гостем и приказывает портье проводить меня в мерцающий покой со штофными обоями в золоченых рамах, хрустальной люстрой, сияющими бра возле зеркал и шелковыми диванами, на которых сидят дщери пустыни, нимфы, семь или восемь нимф, точно не знаю, где уж там, морфы, стеклокрылые, эсмеральды, — мало одетые, прозрачно одетые, в тюле, газе и стеклярусе, волосы распущенные, волосы короткие в локонах, напудренные груди, руки в браслетах — и смотрят на меня полными ожидания, похотливыми, маслеными глазами.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
Одиночество порождает оригинальное, смелое, пугающе прекрасное — поэзию. Но оно порождает и несуразицу, непозволительный абсурд.
Это лицо, бледное, изящно очерченное, в рамке золотисто-медвяных волос, с прямой линией носа, с очаровательным ртом и выражением прелестной божественной серьезности, напоминало собою греческую скульптуру лучших времен и, при чистейшем совершенстве формы, было так неповторимо и своеобразно обаятельно, что Ашенбах вдруг понял: нигде, ни в природе, ни в пластическом искусстве, не встречалось ему что-либо более счастливо сотворенное.
Вскоре Ашенбах знал каждую линию, каждый поворот этого прекрасного, ничем не стесненного тела, всякий раз наново приветствовал он уже знакомую черту красоты, и не было конца его восхищению, радостной взволнованности чувств.
Счастье писателя — мысль, способная вся перейти в чувство, целиком переходящее в мысль.
Ашенбаху, объятому страстью, временами чудилось, что бегство и смерть сметут вокруг него все живое, бывшее для него помехой, и он один с прекрасным Тадзио останется на этом острове, — и когда по утрам у моря его взор, пристальный, мрачный, безответственный, устремлялся на вожделенного, когда в сумерках он позорно преследовал его на уличках, где крадучись бродила мерзостная гибель, немыслимое и чудовищное казалось ему мыслимым и нравственный закон необязательным.
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
Дорога до дома всегда была очень долгой. Я - любопытной и болтливой. Мама - знающей много стихотворений. Наверное, можно сказать, что я на нем выросла. И я до сих пор считаю его верным.
Любовь и трусость
Почему так нередко любовь непрочна?Почему так нередко любовь непрочна? Несхожесть характеров? Чья-то узость? Причин всех нельзя перечислить точно, Но главное все же, пожалуй, трусость.
Да, да, не раздор, не отсутствие страсти, А именно трусость - первопричина. Она-то и есть та самая мина, Что чаще всего подрывает счастье.
Неправда, что будто мы сами порою Не ведаем качеств своей души. Зачем нам лукавить перед собою, В основе мы знаем и то и другое, Когда мы плохи и когда хороши.
Пока человек потрясений не знает, Не важно - хороший или плохой, Он в жизни обычно себе разрешает Быть тем, кто и есть он. Самим собой.
Но час наступил - человек влюбляется Нет, нет, на отказ не пойдет он никак. Он счастлив. Он страстно хочет понравиться. Вот тут-то, заметьте, и появляется Трусость - двуличный и тихий враг.
Волнуясь, боясь за исход любви И словно стараясь принарядиться, Он спрятать свои недостатки стремится, Она - стушевать недостатки свои.
Чтоб, нравясь быть самыми лучшими, первыми, Чтоб как-то "подкрасить" характер свой, Скупые на время становятся щедрыми, Неверные - сразу ужасно верными. А лгуньи за правду стоят горой.
Стремясь, чтобы ярче зажглась звезда, Влюбленные словно на цыпочки встали И вроде красивей и лучше стали. "Ты любишь?" - "Конечно!" "А ты меня?" - "Да!"
И все. Теперь они муж и жена. А дальше все так, как случиться и должно; Ну сколько на цыпочках выдержать можно?! Вот тут и ломается тишина...
Теперь, когда стали семейными дни, Нет смысла играть в какие-то прятки. И лезут, как черти, на свет недостатки, Ну где только, право, и были они?
Эх, если б любить, ничего не скрывая, Всю жизнь оставаясь самим собой, Тогда б не пришлось говорить с тоской: "А я и не думал, что ты такая!" "А я и не знала, что ты такой!"
И может, чтоб счастье пришло сполна, Не надо душу двоить свою. Ведь храбрость, пожалуй, в любви нужна Не меньше, чем в космосе иль в бою!
Но вы производите впечатление на дураков. А вот этого мы вам не позволим. (с) Быть Босхом
Без гнездаКуда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда... Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно... а куда полететь? И вот она расправляет свои крылья — и бросается вдаль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко? Птица летит, летит и внимательно глядит вниз. Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая. Птица спешит, перелетает пустыню — и всё глядит вниз, внимательно и тоскливо. Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется — но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться. Устала бедная птица... Слабеет взмах ее крыл; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу... но не свить же гнезда в той бездонной пустоте!.. Она сложила наконец крылья... и с протяжным станом пала в море. Волна ее поглотила... и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя. Куда же деться мне? И не пора ли и мне — упасть в море?
БлизнецыЯ видел спор двух близнецов. Как две капли воды походили они друг на друга всем: чертами лица, их выражением, цветом волос, ростом, складом тела — и ненавидели друг друга непримиримо. Они одинаково корчились от ярости. Одинаково пылали близко друг на дружку надвинутые, до странности схожие лица; одинаково сверкали и грозились схожие глаза; те же самые бранные слова, произнесенные одинаковым голосом, вырывались из одинаково искривленных губ. Я не выдержал, взял одного за руку, подвел его к зеркалу и сказал ему: — Бранись уж лучше тут, перед этим зеркалом... Для тебя не будет никакой разницы... но мне-то не так будет жутко.